— Так чувствует каждый, – сказал он, глядя на меня. – В
детстве я тоже был несчастным и все время боялся. Трудно быть
индейским ребенком, очень трудно. Но память о том времени более
не имеет значения для меня, хотя оно и было тяжелым. Я перестал
думать о трудностях жизни еще до того, как научился видеть.
— Но я тоже не думаю о своем детстве, – сказал я.
— Тогда почему воспоминания о нем вызывают у тебя печаль?
Почему ты чуть не плачешь?
— Я не знаю. Наверное потому, что когда я вспоминаю себя
ребенком, то испытываю жалость к самому себе и ко всем своим
близким. Я чувствую беспомощность и грусть.
Он пристально посмотрел на меня, и опять в области живота я
отметил необычное ощущение двух пальцев, сжимающих его. Я
отвел глаза, а потом снова взглянул на него. Он смотрел за меня
куда-то вдаль затуманившимся несфокусированным взглядом.
— Это – обещание, данное тобой в детстве, – сказал он после
паузы.
— Но что я пообещал?
Он не ответил. Его глаза были закрыты. Я невольно
улыбнулся, зная, что он нащупывает путь во тьме, но
первоначальное желание потакать ему в этом пропало.
— В детстве я был очень худым, – сказал он, – и всегда боялся.
— Я тоже, – произнес я.
— Больше всего мне запомнился ужас и печаль, охватившие
меня, когда мексиканские солдаты убили мою мать, – сказал он
мягко, словно воспоминание причиняло боль. – Она была бедной и
застенчивой индеанкой. Наверное, даже лучше, что ее жизнь
оборвалась тогда. Я был совсем маленьким и хотел, чтобы меня
убили вместе с ней. Но солдаты подняли меня и избили. Когда я
цеплялся за тело матери, меня ударили по рукам плетью и
перебили пальцы. Я не чувствовал боли, но цепляться больше не
мог, и они утащили меня.
Он замолчал. Глаза его все еще были закрыты, губы едва
заметно дрожали. Глубокая печаль начала охватывать меня. Перед
глазами мелькали образы моего детства.
— Сколько лет тебе было тогда, дон Хуан? – спросил я, чтобы
как-то отвлечься.
— Лет семь. Это происходило во время великой войны племени
яки. Мексиканцы напали неожиданно, мать как раз готовила
какую-то еду. Она была слабой и беззащитной женщиной, и ее
убили просто так, без причины. То, что она умерла именно так, в
общем-то не имеет особого значения. Но для меня – имеет. Я не могу
объяснить почему, но имеет. Я думал, что отца тоже убили, но
оказалось, что он ранен. Нас загрузили в товарные вагоны, как скот,
и заперли. Несколько дней мы сидели в темноте. Время от времени
солдаты бросали нам немного еды.
В этом вагоне отец умер от ран. От боли и лихорадки у него
начался бред, но и в бреду он твердил, что я должен выжить. Так он
и умер, требуя, чтобы я не сдавался и выжил. Люди позаботились
обо мне – накормили, старая знахарка вправила пальцы. Ну, и, как
видишь, я выжил. Жизнь моя не была ни хорошей, ни плохой, она
была трудной. Жизнь – вообще штука тяжелая, а для ребенка
зачастую – сам ужас.
Мы очень долго молчали. Наверное, около часа. Я никак не мог
разобраться в себе, чувствуя, что удручен, но не понимая, чем и
почему. Я испытывал угрызения совести – совсем недавно я
собирался подшутить над доном Хуаном, но он, внезапно, все
изменил своим прямым рассказом. Его рассказ был настолько
простым и выразительным, что вызвал у меня странное чувство.
Страдания детей всегда задевали меня за живое, и сочувствие к
дону Хуану в мгновение ока вызвало во мне отвращение к самому
себе. Я сидел и записывал рассказ дона Хуана, как будто это был
просто, так сказать, «клинический случай». Я был на грани того,
чтобы разорвать свои записи, но в этот момент дон Хуан ткнул меня
мыском ноги в икру. Он сказал, что видит свечение насилия вокруг
меня, и спросил, уж не собираюсь ли я его поколотить. Он засмеялся,
и это несколько разрядило обстановку. Он сказал, что у меня есть
склонность к вспышкам насилия, но, поскольку на самом деле я не
злой, насилие это чаще всего оборачивается против меня самого.